А. Гелескул: вступительные статьи

к журнальным публикациям

Федерико Гарсиа Лорка

"Он был молодым и красивым..."

На вопрос, как надо жить, у людей и народов разные ответы и разные по этому поводу афоризмы. Испанский вариант отчеканил Мигель де Унамуно – жить так, чтобы смерть была несправедливостью. Но смерть Федерико Гарсиа Лорки была не просто несправедливостью; убийство беззащитного и невиновного – убийство вдвойне и называлось испокон веков злодейством. Гибель поэта отбросила траурную тень на его поэзию, и без того трагическую, усилив ее "черные звуки", и на облик поэта, углубив черты обреченности и жертвенности. Мы как бы читаем его жизнь с конца, невольно забывая, что столетие назад в селении Пастуший Ключ появился на свет ребенок, рожденный впитывать и умножать красоту мира, творить легко и радостно и вообще жить неугомонной, кипучей жизнью – "жить в подлинном смысле слова – полно, сердечно, весело, молодо". Такой он ощущал жизнь и думал, что будет она долгой.

Долгой оказалась только жизнь его творений. Но путь их к читателю тоже оказался долгим, а для многих из них гибельным. Из тринадцати книг стихов, им созданных, пять уже подготовленных к печати до нас не дошли, сгорев в огне войны и оставив лишь пепел черновиков и фрагментов. И руины этих пожарищ огромны. В последнем, четырехтомном издании, вышедшем в Барселоне в 1996–1997 годах, впервые опубликованные вещи составляют отдельный том и вкраплены в остальные три. Это стихи, проза, драматические сцены – то, что сохранилось в семейном архиве или у друзей. Лишь немногие вещи датированы, но большинство, особенно стихи, явно относятся к концу десятых – началу двадцатых годов. К несчастью, более поздние рукописи почти не уцелели, но зато уцелевшие – словно прикосновение к юности.

Восемнадцати лет Федерико готовится в музыканты, пробует себя в прозе и вдруг – по его словам, "повинуясь категорическому императиву души", – берется за стихи. Для поэта, тем более такой природной мощи, на удивление поздно. Но молодость дерзка, и он начинает поэму – ни больше ни меньше как о сотворении мира. Рукопись обрывается на изгнании из рая (о жизни на нашей грешной земле он расскажет уже другими стихами, совсем другими и отнюдь не шутливыми). Поэма явно не в ладах с богословием, но, думается, это не самый смертный грех. Самый смертный, плодящий остальные, все-таки, наверно, скука – чувство, которое Лорка никогда не знал и вряд ли подозревал о нем.

Стихи, увидевшие свет через три четверти века, если не больше, после их написания, еще раз убеждают, что Федерико Гарсиа Лорка не был заворожен смертью, как полагают многие, ссылаясь на пресловутую испанскую традицию. Он был заворожен жизнью. И единственную из своих пьес он назвал трагедией не потому, что свадьба в ней обернулась кровью, а потому, что смерть оказалась сильней жизни с ее борьбой и надеждами.

Наверно, предлагаемая подборка слишком легковесна для столетнего юбилея Лорки. Но, может быть, она позволит ощутить его молодую, детскую улыбку, на фотографиях – трудно скрываемую и заметно озорную, а в памяти друзей – покоряющую.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 1998, №8

 

Федерико Гарсиа Лорка. Небесный балаган

В первом сборнике Лорки – "Книге стихотворений", по юношески чувствительной, даже местами сентиментальной, озорным диссонансом вдруг возникает макабрический пейзажик. Отнюдь не зловещий и почти жизнерадостный:

Сейчас на горе далекой
наверно играют в кости
покойники – им так скучно
весь век лежать на погосте.
(Перевод В. Парнаха)

Само это имя – Федерико Гарсиа Лорка – как занавес трагедии. К несчастью, герой и рок, гений и злодейство столкнулись не на подмостках, как в пьесах Лорки, а на родине поэта, и театр был театром военных действий со всей свирепостью, присущей гражданским войнам. Сейчас, семьдесят лет спустя, гибель поэта по-прежнему кажется прологом испанской трагедии, первого акта трагедии всемирной. Кровь, пропитавшая землю, не высохла – и до сих пор проступает на страницах Лорки. История забрызгала стихи кровью и по-своему расставила акценты, выделив одни мелодии и приглушив другие, словом – заставив нас читать иначе, чем при жизни поэта. И очевидно, что гибель опустила траурную тень на облик художника и на всю его жизнь, целиком заполнив ее предчувствием и предвестием этой гибели. Но современники знали и запомнили Лорку другим. Один из них, Мануэль Висенс, дома, в семейном кругу, постоянно видевший Лорку с друзьями, свои полудетские впечатления подытожил кратко: "Они были молодыми и веселыми".

Две сценки, уцелевшие в семейном архиве, написаны Лоркой в начале двадцатых в Студенческой резиденции. Два слова о самой Резиденции. Этот студенческий кампус при мадридском университете был задуман и создан испанскими просветителями Франсиско Хинером де лос Риос и Альберто Хименесом Фраудом как некая Академия без академизма. Одним из первых обитателей Резиденции стал будущий нобелевский лауреат поэт Хуан Рамон Хименес; тополя, которые он привез из Соснового ручья, родного селения на андалузской окраине, и посадил на Университетском холме, шумят и поныне. Собственно, в Студенческой резиденции (то есть "общежитии") за небольшую плату мог селиться кто угодно и черпать там новейшие сведения в любой области, от политэкономии до метафизики. При общежитии были театральный, концертный и лекционные залы, где выступали знаменитости тех лет, от великого Альберта Эйнштейна до невеликого, но одно время модного Андре Бретона. Там читали лекции Мария Склодовская-Кюри и Анри Бергсон, играла Ванда Ландовска, выступали Равель и Стравинский. Обитатели Резиденции селились и сходились не по корпоративному признаку, а по интересам или просто по дружбе. Так обстояло и с кругом общения Лорки. Сальвадор Дали учился в Академии изящных искусств (правда, изгонялся оттуда дважды и, подобно Чапаеву, академии не кончил). Луис Бунюэль учился инженерному делу, а "вечный студент" Гарсиа Лорка вообще ничему не учился. Все трое были с характером. Мадридские проделки Бунюэля порой опасно соприкасались с уголовным кодексом, а Дали даже умудрился угодить в тюрьму – за глумление над государственным символом (пинал означенный символ, а конкретно – от нечего делать гонял по улице пустую консервную банку цветов испанского флага). Отцов основателей Резиденции искренне любили и уважали: при встрече с почтенным Франсиско Хинером Лорка, как школьник, воровато прятал недокуренную сигарету. Но вообще с авторитетами обращались вольно, да и друг с другом особенно не церемонились. По-своему красноречив такой, например, сугубо бытовой эпизодик. В студенческой забегаловке за столом Бунюэль и Лорка. Бунюэль с арагонской прямотой сообщает: "Послушай, такой-то говорит, что ты педик". Оскорбленный Лорка со словами "Между нами все кончено" идет к двери. Бунюэль, догнав, кладет руку на плечо: "Завтра я с ним дерусь". Остается добавить, что Бунюэль был чемпионом по боксу. И "такому-то" завтрашний день явно не сулил радостей, даже со скидкой на то, что спортивный кодекс чести запрещает (по крайней мере тогда запрещал) боксерам употреблять свое искусство в быту.

Но помимо житейских разборок были вещи посерьезней. В конце 20-х студенческие волнения и закрытие университета стали началом революции, которая покончила с военной диктатурой и смела монархию. Это трудное время отразилось позже, в других драматических набросках Лорки. А в публикуемых сценках макабрический черный юмор, заставляющий вспомнить "Бобок" Достоевского, прежде всего антиклерикален. Это чувство сближало испанских интеллигентов, потому что коренилось в народном сознании. Хуан Рамон Хименес писал: "Испания – страна целиком земная и поддельно религиозная. Не христианская, а католическая". В Испании католицизм стяжал недобрую славу – и не столько фанатизмом и репрессиями, в чем протестанты ему ничем не уступали, сколько своей слаженной мощью. Церковь была не только единственным идеологом власти, но могущественным картелем; еще в XVI веке инквизиция, помимо геноцида, заправляла даже экспортом зерна и мяса. А в XIX, когда после революционных потрясений тучные испанские монастыри лишились земельных угодий, церковь целиком и весьма успешно переключилась на финансовые операции. Возник даже труднопереводимый слоган: "Eldineroescatolico" (в переводе на язык родных осин это звучало бы как "Барыш православен"). Понятно, что торгующие во храме не прибавили авторитета духовной власти.

Студенческая резиденция была наследницей Института свободного просвещения. В 60-х годах XIXвека, когда после революции, недолгой республики и долгой реакции власть и церковь снова завладели университетами, возникло и выстояло первое в испанской истории независимое учебное заведение, полностью светское. Пример заразителен, и постепенно другие учебные анклавы начали отделяться от церкви и государства. Студенческая резиденция унаследовала от Свободного просвещения его четыре заповеди: свобода мысли, свобода знания, свобода убеждений, свобода совести. И его девиз: "Veritasliberabitvos" ("Истина освобождает").

Друзья Лорки по Студенческой Резиденции прожили долгую и яркую жизнь. Дали на склоне лет в числе прочих маскарадных причуд изображал из себя кондового католика. Луис Бунюэль до конца оставался в жизни и творчестве стойким антиклерикалом. А Гарсиа Лорке не суждена была долгая жизнь, он ушел из нее молодым.

...Пробьет мой час, – писал за три столетия до него Франсиско де Кеведо –

И та душа, что бог обрек неволе,
та кровь, что полыхала в каждой вене,
тот разум, что железом жег каленым,
утратят жизнь, но не утратят боли,
покинут мир, но не найдут забвенья,
и прахом стану – прахом, но влюбленным.

Таким ушел и остался в памяти Федерико Гарсиа Лорка.

Современники вспоминали, что он удивительно читал стихи, а еще лучше пел. Но как-то не удосужились записать голос. На групповых фотографиях он старательно, с неловкостью провинциала, смотрит в объектив, на любительских – задумчив, серьезен, грустен. Но иногда улыбается мальчишеской, лукавой улыбкой. Какой-то отсвет этой улыбки сквозит и в потусторонних сценках времен его студенческой молодости.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2007, №4

 

Брак без любви (Федерико Гарсиа Лорка. Цыганское романсеро)

"Цыганское романсеро" Гарсиа Лорки – его главная поэтическая книга, самая сильная, цельная и необычная – без преувеличений, книга жизни. И смерти, поскольку она сыграла свою роль в его гибели. Когда-то поэзию Лорки и особенно "Цыганское романсеро" в России знали и любили. Но за последние годы интерес к поэзии угас, уступив место интересу к разномастной скабрезности, малоизобретательной, зато доступной – даже шоуменам. Однако еще не вечер, и бесспорно появление подобной книги отрадно, тем более что главное ее достоинство – двуязычие. Это билингва: слева, где сердце, – испанский подлинник, справа – переводы.

Менее отрадно другое. Ильф и Петров не зря предлагали поставить памятник первоопечатнику. Дело его живет. Вот и в данной книге издательство на опечатки не поскупилось, некоторые особенно удались. Открываем наудачу в самом начале и в романсе "Пресьоса и ветер", читаем: "Стакан молока цыганке протянут…стаканчиком горькой водки" (перевод А. Гелескула). Переводчик явно пьян или не в себе, но в любом случае не в ладах с русской речью и не сможет уже ничем доказать обратное. Ладно переводчики – народ тертый, не такое видали. Но вот в "Колыбельной" Лорки выброшена целая строфа с рефреном – не в переводе, нет (впрочем, в переводе тоже), – в испанском тексте, самом что ни на есть подлинном. Чем Лорка не угодил редактору? Справедливости ради свидетельствую, что в процессе подготовки книги составитель и переводчики требовали устранить неполадки, испещряли верстку правками и восклицательными знаками, звонили в редакцию, молили и слезно и грозно, но безрезультатно.

Мало того, из первоначального корпуса книги выбросили прозу Лорки, так или иначе созвучную стихам "Романсеро". Это не побочный материал комментаторского толка, а самоценные произведения, по художественной силе, ей-богу, не уступающие стихам. По этому поводу тоже шли препирательства, но издательский аргумент был обезоруживающе прост: "Это не стихи, а проза". Такая наблюдательность, конечно, радует – мольеровский Журден стихи от прозы не отличал. Всего три века прошло, а какой прогресс! Правда, прозу распознали и пресекли на стадии верстки – дотоле содержимое книги возражений не вызвало.

В целях рекламы следует отметить, что книга украшена рисунками Лорки. Правда, закамуфлированными в виде пятен на полях. Пятна цвета сажи и довольно плотной консистенции, но, если приглядеться, можно различить какие-то линии – нечто похожее на рисунок, но больше на отпечатки пальцев из картотеки угрозыска. Надо сказать, Лорка рисовал не хуже Пушкина, но опять чем-то не угодил.

В целом издательский порыв воскресить забытое нельзя не приветствовать. То, что наш, как говорилось, широкий, а ныне уцелевший в процессе выживания читатель получит двуязычное издание "Романсеро", – замечательно; то, что получит его оскопленным, – не очень. Благими намерениями известно что мостят, а читатель, к сожалению, не знает об издательских перипетиях и довольствуется конечным продуктом. Как говорят кустари, стекольщик за бой не отвечает. Издательство за брак, видимо, тоже.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2009, №2

Польская поэзия. Двадцатилетние

Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
Но их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья, –

так писал Давид Самойлов о сверстниках, молодых поэтах, которые вместе с ним ушли на войну и не вернулись. Сейчас в ходу опросы на улицах – спросите, кто такие Коган, Кульчицкий, Майоров. Их нет, как нет уже и тех, кто их помнил или хотя бы слышал о них. Что ж, они не оставили литературных архивов и пухлого наследия, они только начинали и смолкли на полуслове. Отданные за нас молодые жизни – это непройденные дороги, непрожитые судьбы, нерожденные дети. И ненаписанные стихи.

Их польских ровесников война застигла двумя годами раньше. Первое поколение поляков, выросшее под знаком национальной независимости, встало перед угрозой уничтожения уже не государства, а самой нации. Перед этой небывалой угрозой вчерашние школьники стояли безоружными, без готовых ответов на беспощадные вопросы времени. Так начался крестный путь молодых варшавских поэтов; позже их назовут "поколением двадцатилетних", но двадцатилетними они стали накануне гибели, а тогда шагнули в подполье со школьной скамьи. Бачинский закончил школу на пороге войны, Тшембинский и Гайцы доучивались уже подпольно. Столица словно на глазах ушла под землю: подпольный университет, подпольный театр, подпольные концерты – и подпольная армия. Днем изучали философию и литературу, по ночам – взрывное дело; Бачинский и Гайцы не успели закончить университет, но закончили школу подхорунжих.

Ощутив себя принесенным в жертву, поколение с готовностью пошло на нее, но эта беззаветная готовность требовала, чтобы жертва была искупительной. Чувство исторической ответственности, трудное и для них глубоко личное, диктовало выбор: руки и жизнь – оружию, душа – любви и будущему. Но какому будущему? И, даже победив, уцелеет ли человек? Это было не отвлеченной проблемой, а вопросом жизни и смерти.

И знаменательно, что первое и самое долговечное подпольное издание, размноженное на стеклографе, называлось "Культура и народ". За два года вышло пятнадцать номеров тиражом в 250 тысяч экземпляров (и это в обезлюдевшей, наполовину опустевшей Варшаве!). В те годы польское слово звучало под страхом смерти и вопреки ему. Стихи заполняли страницы подпольных изданий, читались, распространялись и хранились – часто людьми, прежде стихов не читавшими. А начало этому положила библиотечка при журнале "Культура и народ".

Анджей Тшембинский писал в дневнике: "Культуру рождают боль и мужество. Этого не знают те, кто смотрит из публики. А сцена усыпана битым стеклом. Каждый шаг ранит до крови. Ничего. Я стерплю боль, но никогда не назову ее расплатой. Это залог творчества, это реализм в культуре". Да, культура всегда была делом рискованным, но риск риску рознь. Основателем журнала был композитор Онуфрий Копуцинский, сплотивший вокруг себя университетскую молодежь. Подпольные сходки – музыкальные и литературные вечера, лекции, дискуссии – завершились подпольным изданием.

В марте 42-го вышел первый номер, а вскоре Копуцинский был арестован и погиб в Майданеке. Редактором журнала стал поэт Вацлав Боярский. Весной 1943 года в честь 400-летия Николая Коперника три молодых поэта возложили к его памятнику венок; патруль, охранявший памятник во избежание подобных демонстраций, открыл огонь, смертельно ранив Боярского. На посту редактора его сменил Анджей Тшембинский. Он надеялся умереть с оружием в руках, считая такую смерть уделом современного художника, и готовился уйти к партизанам. Но не успел.

В октябре 43-го стены Варшавы заклеило "распоряжение об искоренении посягательств на немецкий порядок в Генерал-губернаторстве". Система облав и казней заложников заработала с бесперебойностью конвейера, расстрелы стали будничным занятием оккупантов. Расстреливали обычно на руинах варшавского гетто, а также просто на улице, и перед казнью смертников загипсовывали – польский неологизм тех лет, – заливали рты гипсом во избежание лишнего шума. Испанский поэт Хуан Рамон Хименес назвал фашизм "бунтом Средневековья". Много чести. В "темные века" у приговоренных не вырывали язык, это стали практиковать в более просвещенное время, на закате Возрождения. И прогресс не остановился. Хлопотную процедуру упростила малярная кисть. Один мазок – быстро и рационально.

Кипучая и деятельная натура Тшембинского не терпела насилия. Бездомный, полуголодный, с фальшивыми документами или вообще без никаких, он бродил по Варшаве, набив карманы рукописями и пренебрегая комендантским часом, запретами и ловушками. Эта мальчишеская бравада была неодолимым и непрерывным вызовом гнету. Удача любит дерзких и долго не покидала его. Но в начале ноября он попал в облаву и был расстрелян "оптом" – каратели так и не узнали, что расправились с человеком, которого долго искали и ловили. Его продолжали искать посмертно. Был произведен обыск в его последнем пристанище. Подруга Тшембинского Анна успела в последнюю минуту вынести его рукописи, но в дни варшавского восстания они сгорели под развалинами дома, где были спрятаны. Сохранились неоконченная повесть, пьеса и несколько стихотворений – от остальных уцелел только список названий. Редактором журнала стал Тадеуш Гайцы – и тоже ненадолго.

Сорок третий год заливает Варшаву кровью; на стенах списки, на мостовых тела расстрелянных друзей, однокурсников, одноклассников. Среди них – двоюродная сестра Кшиштофа Бачинского, казненная вместе с матерью. Поэт милостью божьей, рано осознавший свое призвание и уверенный в нем, Бачинский вступает в штурмовые Серые Шеренги – отряды для выполнения особых боевых заданий, обычно диверсий; отделение, куда вошел Бачинский, просит его быть командиром – двадцатидвухлетний поэт старше всех, и намного. Щуплый астматик, он совершает долгие лесные походы, пускает под откос воинские составы – и тогда же пишет стихотворение "Вина". Мне хочется привести отрывок из него (в моем переводе – другого пока нет), потому что стихотворение мне кажется завещанием тех двадцатилетних.

Над красною тропинкой, где плоские деревья –
как замершие разом зеленые стрекозы,
в седле святой Георгий, копье в змеином зеве
и девичья фигурка – фиалковые косы.
 
Таращится предсмертно драконий глаз лазурный,
дохнуло трижды пламя и сникло струйкой дыма.
О неразумный аспид! О рыцарь неразумный!
Таким недолгим было, и вот – невозвратимо,
и оборотню-змею не ползать гиблым яром,
и чуду не свершиться, и не исчезнуть чарам.
Комки зеленой слизи дымятся на пригорке,
по сколотым чешуйкам тускнеет побежалость.
И на копье оперся задумчивый Георгий –
не то тревога в сердце, не то глухая жалость.
..........................................................................
Не подобрав поводья, святой Георгий едет
на край сырого леса к сухой дорожной пыли,
а на привалах, ночью, змеиной шеей бредит
распластанной и жалкой – как те глаза, что были
так выпуклы и жалки в натруженных орбитах, –
и плачет победитель, моля за всех убитых.

Незадолго до гибели Вацлав Боярский писал: "Если даже раздавит нас хамский сапог палача, единственное, что останется от нас наверняка, – это жажда могущественного добра". Одно из утраченных стихотворений Тшембинского так и называлось – "Древо познания добра". В поэзии "двадцатилетних" много горечи, но нет ненависти и жажды мести; ее ключевые слова – любовь и добро. В иное время они прозвучали бы несколько прекраснодушно. Но звучали они в те годы, когда время, по словам одного из сверстников, "отпускалось не на жизнь, а на подтверждение того, что мы ценим выше". Эта нравственная высота и позволяла Бачинскому говорить о зле с чувством превосходства – как о великане, который "упился, а проспится – образумится".

Варшавское восстание застало пятерку Бачинского безоружной: собрались на условную явку, оказались отрезанными, и приказ командования до них не дошел. Первое оружие добыли в бою, присоединившись к другим повстанцам. 4 августа 1944 года на Театральной площади был убит Кшиштоф Камил Бачинский. Шел четвертый день восстания, и его успели похоронить, с воинскими почестями, покрыв национальным знаменем.

Тадеуша Гайцы уже не хоронили. Он погиб в конце августа, в разгар варшавской бойни, и день его смерти точно не установлен.

Они были молоды, любили, писали стихи о любви. Любовь и смерть неразлучны не только в поэзии. Юная жена Бачинского Барбара погибла в те же августовские дни, раненная осколком в голову; они не узнали о смерти друг друга – последний дар судьбы. Вспоминаются слова поэта – из "Баллады о прокуренном вагоне" Александра Кочеткова:

Нечеловеческая сила,
В одной давильне все калеча,
Нечеловеческая сила
Земное сбросила с земли,
И никого не защитила
Вдали обещанная встреча,
И никого не защитила
Рука, зовущая вдали.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2005, №10

Болеслав Лесьмян

Болеслав Лесьмян. Душа в небесах

Однажды, где-то в конце 20-х уже прошлого века, школьная учительница в захолустном Замостье, тогда еще польском, потребовала: "Дети, назовите мне великого польского поэта". Пока дети напрягали память, две девочки, вскочив из-за парты, дружно проскандировали: "Наш папа". Уяснив, что фамилия папы Лесьмян, учительница растерянно сказала: "В учебнике его нет". И была права. Целых полвека Лесьмян не упоминался ни в учебниках, ни в иных послужных списках литературы… Однако недаром молодой и дерзкий бунтарь Юлиан Тувим при встрече целовал ему руку.

Болеслав Лесьмян родился в 1877 году на Украине, по окончании Киевского университета эмигрировал и какое-то время жил в Париже. Как ни странно, Франция не оставила следов в его поэзии, больше того, в Париже он написал свои первые "лесные" стихи. Много позже, когда заговорили о "непостижимой зелени Болеслава Лесьмяна", он заметил: "Это Украина, где я вырос. Дивные люди были на Украине, такие же дивные, как и зелень тамошняя".

В 1918 году он вернулся в уже суверенную Польшу, где прожил, большей частью в захолустье, жизнь не только незаметную, но довольно бедственную. Щуплый, маленький, обаятельный и странный до смешного, нервный, пылкий, беззащитный, жадный к общению и с годами все более нелюдимый, все более угнетенный и печальный, он казался персонажем Гофмана, но попавшим на страницы Кафки. Провинциальный нотариус, он не раз был ограблен компаньонами и, наконец, обобранный до нитки, запутался в долгах и едва избежал тюрьмы. Литературный его путь не был усеян розами. Первую и единственную литературную награду он получил пятидесяти четырех лет, а называлась она Премией Молодых. Однако прав Тувим, сказавший: "Если есть где-то в занебесье Государство Поэзии, то именно Лесьмян был на земле его посланником".

Почему голос Лесьмяна не был расслышан? О польской поэзии сказано, что порой она заменяла полякам родину. Это обязывало поэтов ставить судьбы родины во главу угла. Над новой поэзией, обретшей родину, витали тени Мицкевича, Словацкого, Норвида. Лесные видения Лесьмяна казались духовным отшельничеством. Но таков был склад его дарования. Его умная, печальная поэзия текла, как река в теснине; за узостью русла многие проглядели глубину.

Болеслав Лесьмян умер осенью 1937 года от сердечного приступа – смерть в наше время почти массовая, но по причине всегда единичной. У дочери поэта, начинающей актрисы и очень хорошенькой, объявился кавалер, и заботливый отец пригласил его, дабы выяснить серьезность намерений. Ухажер, член профашистской молодежной организации, пояснил старорежимному родителю: "А что, пану невдомек, какие намерения можно питать к дочери еврея?" И удалился с той же снисходительной усмешкой. А поэта Болеслава Лесьмяна не стало... Много раньше он писал: "Грядут года небытия, И гибнут девушки, как птицы" – но сам до этого не дожил и не увидел, как жену и дочь угоняли в Маутхаузен. А тогда, довоенной осенью, он на скудные средства семьи был похоронен рядом с могилой сестры.

Лишь через четверть века его поэзия вернулась в польскую культуру – и вернулась победительницей. Его стихи перелагают на музыку, поют, изучают, а главное – издают и читают. Словом, он вошел в учебник.

Болеслав Лесьмян – поэт органной клавиатуры, щедрой на самые разные регистры, мелодии и краски. Предлагаемая подборка затрагивает лишь одну из его мелодий – правда, возникшую еще в ранних стихах и окрепшую в поздних. Лесьмяна нередко называли "поэтом мертвых". Многое в его стихах происходит на том свете. Но создавая свою мифологию смерти, он находит для потустороннего мира почти житейское название – "чужбина". Загробный мир Лесьмяна – это как бы жизнь в обратной перспективе: мертвые еще присутствуют в мире, только начинают умирать – и умирают по мере того, как тускнеют в памяти живых. Для Лесьмяна мысль о том, что нет настолько любимого человека, без которого жить невозможно, страшней, чем сознание смерти.

Это и есть та пропасть, что отделяет его от декадентов, уютно смакующих нашу бренность, обреченность и прочие затасканные борзописцами страхи.

У нас в России стихам Лесьмяна явно повезло. Его переводили поэты – Борис Пастернак, Мария Петровых, Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Леонид Мартынов. Лучшие из лучших. В 1971 году в издательстве "Художественная литература" вышла небольшая, но достойная книга избранных стихов Лесьмяна.

Но судьба, зло шутившая над ним при жизни, осталась верной себе. Помимо обычных и неизбежных, в книгу вкралась опечатка, достойная Книги Гиннесса. На обложке вместо "Цена 48 коп." – такие тогда были цены – напечатали "18 коп." Таких цен не было и тогда, даже для детских раскладушек. Книга продавалась считанные часы, после чего обескураженные завмаги для выяснения вернули тираж в книготорг, где его частью сгноили на складах, частью пустили под нож.

Знакомые книгорезы подарили мне один такой экземпляр, и я узнал, как выглядит зарезанная книга. Выглядит неважно. Но книга – не человек, и ее можно вернуть к жизни, о чем я давно мечтаю.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2005, №4

 

Болеслав Лесьмян. Телом после я стал, а сперва была рана

Болеслав Лесьмян родился в 1877 году на Украине. По окончании Киевского университета он эмигрировал во Францию и больше в родные места не вернулся, но зеленая Белоцерковщина с ее степями и перелесками навсегда осталась для него утраченным раем; лесное эхо его детства докатилось до последних, посмертно изданных стихов.

В 1918 году он вернулся в Польшу, уже независимую, и большую часть жизни, незаметной и порой бедственной, провел в глуши, на восточных окраинах нового государства. По иронии судьбы, вообще неласковой к нему, ярчайший польский поэт в миру был провинциальным нотариусом. Неприкаянный, нездешний, он и всюду казался "упавшим с облака", а в захолустной чиновничьей среде был обречен на отчужденность. Щуплый, маленький (острили: "Подъехала пустая пролетка, и с нее спрыгнул Лесьмян"), обаятельный и странный до смешного – казалось, сама внешность уготовила ему роль местечкового чудака, одержимого робостью и фантазиями. "Своей сгорбленной фигуркой, – вспоминал поэт Анатоль Стерн, – своим огромным носом и тихим голоском он напоминал скорее кобольда, заблудившегося в городе, чем современного поэта". Несколько иным видел его Юлиан Тувим: "Крохотный, птичий, голубоглазый… смеялся, как ребенок. Звенело в этом смехе что-то очень похожее на рассыпанный жемчуг, именуемый слезами". И Тувим продолжает: "Сказочная Птица, чудесным и злым велением судьбы обреченная на двуногое, бескрылое существование на земле. Лишь когда из безмерной дали приплывал родной его воздух, Дар Поэзии, лишь тогда спадало с сердца страшное бремя изгнания и жизнь становилась простой, своей, родной. А он был у себя дома".

Но и это пребывание у себя не радовало. Нотариусом Лесьмян был неудачливым, да и попросту никудышным; его не раз обкрадывали, и, наконец, обобранный до нитки компаньоном, он погряз в долгах и едва избежал тюрьмы. Каждодневная мелочная борьба, смерть близких, наконец, ощущение катастрофы, надвигавшейся на Польшу, изнурили его душевные силы, но не ожесточили. Его дом в захолустном Замостье был распахнут, как шатер кочевника; городские отщепенцы, нищие и убогие, вошли в стихи Лесьмяна через эти двери.

Не очень-то счастливой была и литературная судьба. Лесьмяна знали и любили поэты (дерзкий бунтарь Юлиан Тувим при встрече целовал ему руку), но у широкого читателя он не был популярен. За редким исключением. Например, городского прокурора в Замостье взволновала баллада "Солдат" – начитанный прокурор потребовал привлечь автора к уголовной ответственности (за глумление над легионером Пилсудского). Вообще лесьмяновскую музу не покидал прокурорский надзор. За год до его смерти реакционная "Польская мысль" все еще размышляла, отправлять ли его в желтый дом или прямо в трибунал – как вражеского агента, который проповедью пессимизма расшатывает бодрость нации.

Умная и печальная поэзия Лесьмяна действительно кое-что расшатывала – тот желудочный обывательский оптимизм, который поэт называл "показом кокетливо надутых мускулов". "Далекий от жизни", как его трактовали прижизненно и посмертно, Лесьмян, к сожалению, видел дальше многих и не страдал обманом зрения.

Он предсказывал: "Грядут года небытия, и гибнут девушки, как птицы". Сам он до этих лет, к счастью, не дожил и не увидел, как угоняли его семью в Маутхаузен. Болеслав Лесьмян умер осенью 1937-го года от сердечного приступа после визита члена профашистской молодежной организации. Семья с трудом наскребла денег, и он был похоронен рядом с могилой сестры Александры. "Любимый немногими, забытый всеми".

Его поэзия вернулась в Польшу почти через четверть века. Началось бурное "открытие" Лесьмяна, которое невольно заставляет вспомнить такое же запоздалое открытие Норвида (кстати, в том открытии участвовал и Лесьмян, хотя трудно представить себе двух поэтов, настолько полярных).

Болеслав Лесьмян – поэт многоцветный и многозвучный. Предлагаемая подборка не замахивается на симфоническое богатство его поэзии и затрагивает лишь одну из мелодий, не единственную, но сквозную и незатихающую. Но чтобы у читателя, с творчеством Лесьмяна не знакомого, не возник образ угрюмого поэта с кладбищенским уклоном, нужна некоторая подсказка.

Лесьмян жизнелюбив. Он мог бы, подобно Пастернаку, взять девизом верленовскую строку "Сестра моя жизнь"; кстати говоря, сестрой Верлена была тоска, потому что жизнелюбие и жизнерадостность – не одно и то же. Лесьмян, литературный псевдоним нотариуса Лесмана, звучит по-польски почти как Имя Лесное; лес был для поэта образом самой жизни, такой же многоголосой, единой и изменчивой. Жизнеутверждение доходит у Лесьмяна, особенно в ранних книгах, до экзальтации, растворения себя во всем. И тем не менее его нередко называли "поэтом мертвых". Действительно, многое в его стихах происходит на том свете, и пришельцы оттуда пугающе реальны. Но этот потусторонний мир отрицает саму возможность потустороннего; Лесьмян находит для него странное, почти житейское название – "чужбина".

Считается, что настойчивые мысли о смерти вредны и вообще признак душевного нездоровья. В таком случае человечество, начиная с первобытных мифотворцев, неизлечимо. Смерть – это стержень человеческих раздумий, гордиев узел мыслителей, поэтов и вероучителей, и раздумья о ней – скорей лекарство, чем болезнь.

Пути спасения предлагались и предлагаются доныне. Но, к сожалению, легче убеждать, что смерти нет, чем убедиться самому. Древнеегипетские жрецы разметили дорогу в вечность с дотошностью землемеров и загружали захоронения массой необходимого, даже шахматами, чтобы усопшие не скучали на переходе в параллельный мир и там коротали досуг. Но древнеегипетские эпитафии потрясают – мало что в мировой поэзии может сравниться с ними по безнадежности и отчаянью. Не утешали живых и мертвых ни шахматные доски египтян, ни домашние тапочки, которыми снабжали своих покойников этруски.

С наступлением сумерек, когда отсветы дня тускнеют, на краткое время все обретает свой собственный, природный цвет, как бы просвечивающий изнутри. Странным образом мир на пороге темноты становится отчетливей и достоверней – как жизнь в тени смерти. Эта смерть в сознании, еще не явная, видится и переживается по-разному. Вспомним трагическое недоумение Державина: "Где прах? Он здесь. Где дух? Не знаем", или пушкинское "Я жить хочу" и последнюю в его жизни, неоконченную строку: "Что в смерти доброго!.." Или спокойную горечь Китса:

Сильна любовь и дружба прежних дней,
И красота сильна. Но смерть сильней.
(Перевод С. Я. Маршака)

Или тютчевское "О, не кладите меня в землю сырую…". И вспоминать можно до бесконечности, до безымянной надписи на стене турецкой кофейни: "Что смерть – умрем мы все. Вот если б не было разлуки!" Очень по-разному переживается мысль о смерти – возмущенно, мужественно, равнодушно и даже, не только в минуты отчаянья, с какой-то гибельной радостью. Признание Блока: "Я люблю только музыку, детей и смерть", – не литературная декларация, а строки из письма матери.

Для Лесьмяна эта мысль бесконечно печальна. Ирония, которая порой сквозит в его стихах, горька, и горечь в ней преобладает. Перед лицом смерти он не прибегал ни к религиозным, ни к иным самоутешениям. "Умирающий якут, – писал он, – для меня выше Иова и всех богов индийских и не индийских". Создавая свою мифологию смерти, Лесьмян не только утверждал земное, но вложил в нее мучившее его сознание людской разобщенности. Его загробный мир – это как бы жизнь в обратной перспективе: пережитое сопровождает изгнанников в их долгом пути на чужбину, мертвые только начинают умирать и умирают по мере того, как исчезают из памяти живых. Что же противостоит смерти – любовь? Толстой говорил: "Любовь – это Бог, разделенный телами". Казалось бы, Лесьмян готов воскликнуть вслед за пророком Осией – и за Львом Толстым: "Смерть, где жало твое?" Но его останавливает грустное сознание, что нет настолько любимого человека, без которого невозможно жить. Лишь очень редко – и обычно в час беды – людские связи нерасторжимы. Подлинная тоска Лесьмяна не о бессмертии – о человечности. Эту тоску и вложил он в выстраданную им формулу человеческого единства: "Все виновны в смерти каждого человека".

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2006, №7

Константы Галчинский

К. И. Галчинский. Путь к поднебесью

Переводческие судьбы причудливы. В самом начале 60-х, когда Иосиф Бродский был уже ссыльным, я раздобыл машинописную стопку его стихов, десятки раз перепечатанную с ошибками, опечатками и прочее. Одно стихотворение меня поразило. Называлось оно "Лесничество Пране", а в левом верхнем углу стояло: "К. И. Галчинской". Я, понятно, не усомнился, что Пране – дорогой поэту уголок либо к северу от Ленинграда, либо к югу, в Эстонии или в Литве, а неведомой К. И. Галчинской, вдохновившей на такие стихи, – честь и слава. И был обескуражен, когда знающий человек объяснил мне, что это лицо мужского пола, польский поэт, а "Лесничество Пране" – перевод. Перевод чудесный – я по сей день считаю его лучшим русским переводом Галчинского. А тогда я сказал себе – попытаюсь выучить язык, но этого поэта прочту, я в нем нуждаюсь. Так началось мое соприкосновение с польской поэзией – чуть ли не с курьеза. Упоминаю его не как факт биографии собственной и даже не биографии Бродского, но вот о Галчинском, думаю, этот эпизод кое-что говорит.

Его переводили поэты. И не только переводили, но писали о нем стихи – Мария Петровых, Давид Самойлов, Александр Ревич. Одно из стихотворений Самойлова, на сугубо отечественные темы, называется "В духе Галчинского". Таково было обаяние его легкого, веселого и независимого дара. Короче, Галчинский нашел отклик в России, с которой его связывали тайные и прочные нити. Он родился в Варшаве, но учился в московской школе, да и женился на россиянке, как ныне выражаются, "кавказской национальности". Его любимыми поэтами были Блок и Есенин. И, конечно, Пушкин, чье имя стоит в стихах Галчинского рядом с именем Баха.

Многие стихи Галчинского заставляют улыбаться. Но судьба самого поэта мало располагала к веселости. Он рано осиротел, остался один и до конца дней вел борьбу за существование. Он разделил трагедию своего народа – война, плен, шесть лет фашистских концлагерей, скитания по Европе. В 1946 году Галчинский возвращается на родину, встретившую его не слишком ласково. Во время идеологических чисток ему была уготована роль польского Зощенко.

Галчинский родился в год первой русской революции и умер в памятном марте 53-го года; сборники его стихов, рассыпанных по журналам и газетам, появились лишь посмертно. Он прожил недолгую и трудную жизнь, но остался благодарен ей, до конца сохранив хрупкий и драгоценный человеческий дар – дар надежды.

В Польше Галчинский – один из самых любимых поэтов, в России он основательно забыт. Единственный тоненький сборник Галчинского, тридцатилетней давности, стал архивной редкостью. Сборник был замечательным, но многое в него не вошло, отчасти по милости цензуры, на сей раз двойной; надо сказать, дружественная цензура часто осиливала родимую, к тому времени подуставшую и подточенную не столько либерализмом, сколько ленью. Кстати, в этот сборник вошли несколько переводов Бродского, но упомянутое "Лесничество Пране" было отвергнуто – ума не приложу, почему.

Многое забыто, не только Галчинский. Но речь о нем. Сегодня мало кто помнит это имя, не говоря уж о стихах. И пора, наверно, вспомнить. Со дня его смерти прошло почти полвека, но подлинные поэты всегда сейчас и здесь.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 1999, №7

 

Константы Галчинский. Конец света

Кто-то остроумно заметил, что религии спасения рождались в ожидании скорого конца света, а не дождавшись – переходили на аварийный режим. Давняя человеческая догадка, что Творец раздосадован неудавшимся замыслом и не прочь начать все сначала, посетила Галчинского в ранней молодости, голодной, веселой и дерзкой. Галчинского она не покидала до последних дней его недолгой жизни (он родился в год первой русской революции, умер в самом начале переломного 53-го года).

"Конец света" напечатан в молодежном журнале 1929 года, скорей всего, тогда же и написан, по возвращении из армии. Окончив с блеском и скандалами университет, Галчинский, одинокий и неприкаянный (он рано лишился отца, мать вышла замуж и покинула Польшу), отправился отбывать воинскую повинность. Повинности давались ему плохо, армейское же начальство его справедливо возненавидело: с первых занятий в школе подхорунжих на вопрос "Что есть винтовка?" – бузотер Галчинский чеканил: "Измышление дьявола образца такого-то года". Студенческие шалости сравнительно с тем, что его ждало: война, куда он пошел, уже рядовым, разгром, плен, шесть лет концлагерей. Но и первые мирные два года службы оказались тернистыми. Надо представить себе польское самосознание тех лет и воинское особенно: чуть ли не вчера брали Киев. Вернули, но независимую Польшу отстояли, в пух и прах разбив Тухачевского. Народ идет в ногу, поэты, признанные (и действительно сильные), рвутся в армию, скрывая близорукость и прочие недуги, а какой-то студентик хулиганит с явной целью – не стать польским офицером. С тех пор за Галчинским и потянулся недобрый след отщепенца, жуира и чуть ли не выродка. Поняли и полюбили его посмертно.

На гражданке, в истощенной, неблагополучной Польше, Галчинский оказался на мели, была великая любовь, потом семья на руках, но заработков, литературных и не литературных, не было, работы – тоже.

Галчинский устроился в цензурный комитет – занятие для поэта малопочтенное. Поэт сокрушался: "Вот за это, любезный, и висишь ты над бездной, над геенной бездонной! Отдал бури, лазури за местечко в цензуре, щелкопер беспардонный!" ("Смерть поэта", 1930).

Все эти житейские перипетии наверняка сравнительно с предстоящими кажутся почти идиллией, но, конечно, они добавили веселой злости в его раннюю поэму.

Надо сказать, после озорной поэмы Галчинского пресловутая тема обрела в Польше иную, зловещую тональность. В 30-е годы возникла целая поэтическая плеяда "катастрофистов". Мир рисовался в духе босховских кошмаров – литературная мода, рожденная предчувствием, судьбой поколения, которое ощутило себя жертвенным и еще до того, как стальные тиски раздробили Польшу, бросило истории молодой и гордый вызов – в этом мире достойней погибнуть, чем уцелеть. Поэты, много моложе Галчинского, они погибли, почти все. Позже, посмертно им ставили в вину завороженность метафизическим злом...

Галчинский не был катастрофистом ни по складу дарования, ни по душевному складу. Он явно склонялся к мысли, что наш мир – лучший из возможных, хотя бы потому, что других не знаем и вряд ли узнаем, а людские безобразия в лучшем из миров считал издержками свободы воли. Сам он этой злосчастной свободой был наделен в избытке.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2000, №7

 

Константы Галчинский. Бал у Соломона

"Бал у Соломона" – самое необычное, неожиданное и хочется сказать – самое смутное явление не только в поэзии Галчинского, но, может быть, и во всей польской поэзии двадцатого века. Огромную, почти в тысячу без малого строк, композицию, причудливую, вольную и ощутимо рыхлую, привычно назвать поэмой. Авторское название жанра – эскиз. То есть набросок или, как уверились комментаторы, черновик. Якобы сочиненный, по словам поэта, за одну ночь, бессонную и тоскливую. Этому можно верить и не верить – Галчинский любил мистифицировать. Но мне кажется, что это действительно импровизация, только закрепленная на бумаге. Излюбленный поэтом озорной, раешный стих перемежается тягучим верлибром, длиннотами и даже сюрреалистической невнятицей на грани зауми. "Бал" написан в 1931 г. в Берлине, где Галчинский, обнадеженный и скандально изгнанный, ненадолго пристроился в польском посольстве. Через несколько лет он этот черновик ли или проект поэмы напечатал в мало уважаемом польском журнале. Думаю, из сугубо денежных соображений. И больше к этому замыслу не вернулся. Объяснения напрашиваются сами – мировая катастрофа не пощадила не только Европу, Польшу, Россию, но и солдата Галчинского. В жерле вулкана тот, еще подземный гул, который он слышал и пытался понять, заглох и стал историей, уже вчерашней, если не позавчерашней. Единственным отзвуком "Бала" оказался персонаж стихов и, наверно, вполне достоверный и явно любимый прототип – кот Соломон.

Сюжет "Бала" почти балаганен, и легче представить его не в типографском исполнении, а на ярмарке, если бы само это слово не стало музейной мумией вкупе с театром масок, скоморохами, гиньолем и прочими безобразиями.

Где-то, вне времени и пространства, но в достаточно роскошном месте некто Соломон устраивает празднество; гости, поначалу избранные и респектабельные, но чем дальше, тем бесшабашней, ждут благодетеля, и напрасно – он так и не появится. Что до времени и пространства, они не только узнаваемы, но жестко конкретны – это Европа после Первой мировой войны и на пороге Второй. Загадочен Соломон. И почему его ждут. Мне кажется, что этот иероглиф, нарисованный поэтом, остался и для него не расшифрованным. Понятно, что это не библейский царь. И не автор "Премудростей", скорее уж, Экклезиаст, разделенный с историческим Соломоном веками. Может быть, вообще кто-то из Ротшильдов, подавшийся в меценаты? В иероглифе есть и такая черточка, но штрих, а не отмычка и не разгадка.

Нобелевский лауреат Чеслав Милош проницательно распознал в озорном и бесшабашном Галчинском поэта трагического, но притом загадочно и безнадежно влюбленного в жизнь и весь остальной мир, темный, недобрый и все же чудесный. Да, Галчинский любил "уют гнезда земного" и сумел эту любовь озвучить, лучше многих, по опыту, зная, как зыбко и хрупко земное гнездышко.

Кстати, у поэта Милоша к поэту Галчинскому свой счет. Когда вольнодумец Милош, одним из первых в Польше стал невозвращенцем и эмигрантом, Галчинский откликнулся на это поэмой о дезертире, наверно, искренней, но довольно бездарной, по крайней мере для него. Удар ниже пояса и все равно мимо. Милош в мемуарах извиняет этот эпизод интеллектуальной недоразвитостью Галчинского, инфантилизмом, авантюризмом, алкоголизмом и т.д.

В довоенной еще Польше помимо перечисленного Галчинского обвиняли также в антисемитизме и русофобии. Первую статью обвинения отметают его стихи, что до второй – не знаю, был или не был Галчинский юдофилом, а вот русофилом, определенно, был. И по трагической иронии – назвать ли ее гримасой или ухмылкой истории – в 39-м, когда Молотов с Риббентропом оформили очередной раздел Польши, рядовой Галчинский, будучи на восточном фронте, стал русским военнопленным. Но после совместного парада победителей пленных по каким-то соображениям поделили – эти нам, а эти вам, – и Галчинский оказался военнопленным немецким. Хрен редьки не слаще (шесть лет концлагерей), но, может быть, этот абсурд, игра в кости уберегли поэта от Катыни.

В очерках Милоша о Галчинском доминируют не упрек и благородное прощение давних обид, а благодарность за "музыкальное волшебство" и "мощное жизнеутверждение" – так Милош определяет творческий дар Галчинского, сожалея, что дар достался "безумцу, гуляке праздному". Короче, знакомое нам едва ли не с детства: "Ты, Моцарт, недостоин сам себя". Но гуляк, в большинстве праздных, вообще-то пруд пруди. А Моцартов? И пусть Галчинский не Моцарт, но ему, как и Моцарту, для праздности жизнь не отвела лишнего времени.

Все-таки самое реальное в фантасмагорическом "Бале" – не лирический герой и мифический Соломон, а музыка. Вернее, гул времени, многоголосица диссонансов, в которой поэт пытается уловить хотя бы несколько простых и гармоничных тактов, мелодию надежды. Но она тонет в какофонии, и единственный намек на нее – в неожиданно возникшей и неведомо кем занесенной персидской песне о Гюлистане, таком же недосягаемом, как Таормина. Грустная песня.

Пару слов о переводе – он неполон и фрагментарен. Но фрагментарен и подлинник, чересполосица сценок, эпизодов, диалогов и какой-то зловещей несовместимости вопросов и ответов.

Те немногие фрагменты, которые я рискнул сократить, не случайны и по-своему забавны, но, мне кажется, в поэме эскизны и для Галчинского недостаточно остроумны. Недостает pointe, острия рапиры, которой Галчинский владел по-мушкетерски. И если эти эскизы, причуды и невнятности глубже и тоньше моего понимания, пусть изъяны и вольности перевода останутся на совести переводчика.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2004, №7

Тадеуш Боровский

Тадеуш Боровский. Испепеленный гневом

Известность и признание Тадеушу Боровскому принесли сборники рассказов "Прощание с Марией" и "Каменный мир". Эти небольшие сборники – одна из самых незабываемых и мучительных книг ХХ века. И в общем не удивительно, что проза Боровского заслонила, оставив в тени, его стихи; к тому же большинство их, написанных в подполье и в лагерях смерти, не уцелело. Между тем Тадеуш Боровский начинал как поэт и умер поэтом. Нобелевский лауреат Чеслав Милош вспоминал, как в 1942 году двадцатилетний студент подпольного варшавского университета передал ему, уже признанному поэту, свой тоненький сборник, кое-как отпечатанный на гектографе: "Когда я, с трудом отлепив пальцы от клейкой обложки, заглянул внутрь, я сразу же убедился, что имею дело с подлинным поэтом. Но чтение его не было занятием радостным". Что ж, подлинное не всегда радует, скорее наоборот.

Тадеуш Боровский родился в 1922 году в Житомире, и детство на разоренной войнами Украине было нерадостным. Родителей сослали на Крайний Север, и лишь через десять лет отец с двумя сыновьями, ютившимися у дальних родичей, а годом позже – мать, выбрались в Польшу. Родители, фабричный рабочий и швея, устроили сына в варшавскую гимназию, но кончать ее пришлось подпольно – оккупанты польские школы запретили. Дом сгорел при бомбежке, семья разбрелась, и Тадеуш, поступив в подпольный университет, изучал полонистику и работал кладовщиком на складе стройматериалов, где и жил. Варшава не располагала к уюту, и у него на складе собирались друзья и сокурсники, спорили, читали стихи, свои и чужие, но больше свои, дружили, влюблялись – словом, брали от своей нищей и оскорбленной молодости что могли. В отличие от большинства сверстников Боровский тогда не мечтал об оружии и партизанских рейдах, смысл сопротивления он видел в сохранении культурных и духовных ценностей и в передышках между работой читал, думал и писал стихи. У себя в сторожке он отпечатал на гектографе, который прятал там же, под дощатым топчаном, свой первый сборник "Везде, где земля".

Сорок третий год стал для Варшавы годом массовых облав и казней. И случилась беда. Внезапно и бесследно исчезла невеста Тадеуша. Он бросился на поиски и на одной из конспиративных квартир попал в засаду. Так начался для него лагерный путь по кругам ада. Круг первый – Биркенау – остался в его памяти как самый страшный. А летом сорок четвертого, когда линия фронта подошла к Висле, уцелевших узников, заметая следы, стали спешно переправлять в глубь Германии. В августе Боровского из Освенцима этапируют в Дахау. Домой он вернулся лишь год спустя после освобождения – полгода провел в американском лагере для перемещенных лиц на окраине Мюнхена и еще полгода проработал в мюнхенском отделе Польского Красного Креста. Там он и написал свои первые рассказы.

Проза Боровского вызвала бурные отклики, в том числе и возмущенные. Он писал не о героях и не о палачах. С палачами все было ясно – они представляли интерес для трибуналов или психиатров, а не для него. Он писал о результатах их методичной целенаправленной работы.

Еще в начале века испанский философ Ортега-и-Гассет сказал: "Тигр не может ‘растигриться’, а человек расчеловечиться может и даже без особых на то причин". Этим свойством человека пользовались издревле, создавая "особые причины" расчетливо и хладнокровно. Нацисты с дотошным усердием и хладнокровием рептилий поставили дело расчеловечивания на индустриальный лад. Боровский убеждался воочию, что лагерный механизм дьявольски прост и предназначен делать естественное противоестественным: волю к жизни – подспорьем смерти, инстинкт самосохранения – саморазрушением. И нелегко было сознавать, как уязвима природа человека и как ненадежна вера в превосходство духа над животным началом. В рассказах Боровского повседневный ужас лагерей смерти дан таким, каким он воспринимается притупленным сознанием бывалого, ко всему притерпевшегося лагерника, вынужденного – поскольку вынудили – жить по неписаному закону "умри сегодня, а я завтра". Рассказ ведется от первого лица, и рассказчику – студенту Тадеку, пообвыкшему и искушенному по части выживания, – Боровский придал собственные автобиографические черты. Чем воспользовалась критика, напрямую обвинив автора, что о человеке он судит по себе. Понятно, что Тадек – не автопортрет, а то, что в поэзии не слишком удачно называют лирическим героем. Сам Боровский в лагере вел себя иначе и, по свидетельствам товарищей по судьбе, с завидным мужеством. Мало того, он продолжал писать стихи; удивительно, но в большинстве своем это лирика. И стихи его находили отклик. Его "Песенка любви и тоски" может показаться довольно традиционным любовным стихотворением. С той разницей, что песенка стала лагерной и на Рождество ее пели в польских бараках Освенцима. А в это время в Варшаве друзья составили и отпечатали второй сборник его стихов. Но эту тоненькую подборку автор вряд ли увидел – единственный уцелевший экземпляр был найден после его смерти.

Плеяду молодых поэтов, сверстников и друзей Боровского, позже назвали "поколением двадцатилетних". Немногие из них перешагнули этот возрастной рубеж. Боровский выжил и заплатил за это пожизненным чувством вины и неисполненного долга. Чтобы жить, нужна была надежда. Он считал, что, несмотря на победу союзников в войне, западная цивилизация, допустившая то, что довелось ему видеть, потерпела крах. Старый мир никуда не годился, требовалось полное переустройство. В 1948 году Боровский вступает в Польскую рабочую партию, правящую и, в сущности, единственную, и становится партийным пропагандистом, целиком перейдя на публицистику.

Его выбор подвергся жестоким испытаниям. Послевоенный мир снова раскололся, а на Восточную Европу надвигался ледниковый период – громкие расстрельные процессы, охота за бывшими участниками Сопротивления, холодная война и железный занавес. Боровский опубликовал свои рассказы в 1948 году, годом позже они вряд ли бы увидели свет. В культуре утверждался кондовый соцреализм с его установками и оргвыводами. В декабре 1950 года состоялся пленум правления Союза польских литераторов, где козлами отпущения стали поэт Галчинский и Боровский. На призыв с высокой трибуны свернуть шею канарейке, угнездившейся в его стихах, Галчинский отреагировал по-своему: "Свернуть шею нетрудно, да что останется? Пустая клетка?" Но плетью обуха не перешибешь. Через неделю в газете появилось покаянное письмо Галчинского и в том же номере – Боровского. Но Боровскому решиться на это было труднее и обошлось дорого.

Чеслав Милош, вообще крайне недоброжелательный ко всем, кто связал свою судьбу с новой послевоенной Польшей – а Боровский связал ее безоговорочно, – все же нашел для него, и, кажется, единственного, если не оправдание, то объяснение: "Он взял на себя ответственность. Его талант, его ум и пыл толкали его к действию – тогда как люди заурядные, ни горячие, ни холодные, лавировали". Но они-то и правили бал, а талант и ум были незваными гостями на чужом пиру. В июле 1951 года, когда Милош в своем парижском далеке писал вышеупомянутые строки, в варшавской квартирке Тадеуш Боровский покончил с собой. Ему не было и тридцати.

Его последнее в жизни стихотворение (по-есенински обращенное к другу) кончалось словами:

Не в силах жизнь менять тюрьму
на иго.
Я на ночь в руки смерть возьму,
как книгу.

Гибель Боровского породила разнотолки и недоумение (вспоминается простодушный отклик Демьяна Бедного на смерть Маяковского: "Не понимаю, чего ему не хватало!"). Красноречивая деталь – позже друзья вспоминали, что в последнее время Боровский не раз заводил речь о Маяковском и его самоубийстве. Вряд ли он знал жестокие в своей безошибочности слова Цветаевой, что в Маяковском человек убивал поэта, пока поэт не встал и не убил человека.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2008, №9

Поль Верлен. К 100-летию со дня смерти

Столетие назад 8 января умер Поль Верлен. Накануне вечером он потерял сознание и, пролежав ночь на каменном полу холодной парижской мансарды, скончался от воспаления легких. Еще раньше его похоронили как поэта. Хоронили его не раз, и чужие, и свои: Макс Нордау углядел в нем "дегенерата", а Анатоль Франс, которому по выходе из бельгийской тюрьмы были посланы стихи, составившие потом славу Верлена, нашел их "худшими из всех, когда-либо кем-либо виденных". Хоронили его и десятилетия спустя после смерти. Шпенглер в "Закате Европы" счел нужным упомянуть его поэзию как "запоздалую, мимолетную и малопонятную городскую лирику", хотя вряд ли Верлен был большим горожанином, чем Хлебников.

Года за три до смерти ему, казалось бы, улыбнулась судьба. Были изданы и переизданы его сборники, и стихи стали наконец известны не только десятку друзей. Появились кое-какие гонорары, что тоже было внове. Его самая большая и самая значимая для него книга стихов – написанная в тюрьме "Мудрость" – первоначально была издана за счет автора. Известно, какой счет у человека, которому друзья порой собирали на хлеб, но тогда он неожиданно стал собственником – совладельцем фермы. Издание книги положило конец благим замыслам, и ферма была продана ровно за полцены.

В общем, его стали издавать и даже чествовать. Символисты и декаденты, не сговариваясь и не спрашивая согласия, объявили его своим вождем. Пару раз его даже выдвигали во Французскую академию – правда, безуспешно, ввиду "темного прошлого", о котором не преминула напомнить пресса.

Но красноречивей всего перечисленного маленький эпизод той поры. Молодой и уже известный парижский литератор вспоминал, как на ночной набережной встретил понурого старика, который, горбясь над парапетом, глядел в речной туман, – и узнал Верлена (ему не было тогда и пятидесяти). Они разговорились.

– Как вам мои последние стихи? – неожиданно спросил Верлен.

– Дорогой мэтр, – смутился, но тут же нашелся собеседник, – вы уже столько сделали для нашего удовольствия, что теперь вправе писать для своего собственного удовольствия.

– Ничего себе удовольствие... – буркнул Верлен и снова уставился в речную муть.

Понятна эта горечь художника, которого хоронят при жизни. Многим, да и самому Верлену, казалось, что он устарел. И далеко не все, написанное им в последние годы, на высоте его дара. Вообще, Верлен достигал глубокого звука, когда тосковал и страдал, и терял голос, когда влюблялся, – свидетельством тому и его ранняя "Добрая песня", и поздний, посвященный его последней подруге, Эжени Кранц, сборник "Песни для Нее", который не добавил ему славы.

И все же поэт не угасал, а лишь менялся, и это, конечно, отстраняло тех, для кого прежний его облик стал привычным. Автор "Песен без слов" сделался многословным, а порой и дидактичным. Верлен был ведь не только великим поэтом и великим беззаконником, но многим еще: французским патриотом, запоздалым романтиком, закоренелым демократом и едва ли не анархистом, наконец, злостным язычником и католическим проповедником. И все это спешило в нем выговориться. Отсюда многообразие и пестрота поздней лирики, ее падения и взлеты.

Нет, поэт не умер, а вот человек умирал. Тюрьмы и трактиры отняли у Верлена куда меньше времени, чем больничные койки. Из последних десяти лет его жизни почти треть приходится на лазареты. Иногда это было единственное пристанище, которое спасало его от голодной смерти или самоубийства. Но помимо житейских тягот и ранней старости Верлена изводили болезни. Было ли это расплатой за бродяжничество, но на протяжении десяти лет он временами просто не мог двигаться: в коленном суставе скапливалась жидкость, ноги воспалялись и покрывались незаживающими язвами. Нарывы ему вскрывали без наркоза, опасаясь за больное сердце; позже к этому добавился диабет. Странник по призванию, Верлен сходил с ума от вынужденной неподвижности, но бывало и того хуже. Когда зимой 1886 года умерла мать – единственный в мире человек, любивший его таким как есть, – скованный болезнью Верлен молча смотрел из окна, как выносят гроб. Это все, что он мог тогда сделать.

Тем поразительней и неожиданней в нем растущая сила духа. Она крепла и побеждала; Верлен не разлюбил жизнь и не разуверился в добре. "Будущее от меня уходит", – признается он в письме 1888 года. Но его поздняя лирика – это царство светотени. Нежный и грустный Верлен поры расцвета, с его соловьиными печалями и осенними жалобами, остался позади. В поздних стихах Верлен редко жалуется, чаще иронизирует над собой, и мало того – приливы душевной бодрости и вспышки жизнелюбия порой теснят усталую горечь. Современникам, в том числе именитым, он представлялся "пьяным Сократом и грязным Диогеном" в одном лице – и это было еще самым изысканным определением: в адрес Верлена звучало немало любезностей, печатных и непечатных, как, например, "сердце свиньи", "собачий нрав" и прочее. Сократом, несмотря на внешнее сходство, он, конечно, не был, даже в периоды воздержания. Но зато Верлен, этот больной старик, неприкаянный и неисправимый, был, подобно Вийону, истинным сыном своей земли и своего народа. Свидетельством тому – пленительный галльский courage его последних, предсмертных стихотворений. Прощальный глоток вина (русский "посошок"), по-французски – "стременной", coup de l'étrier. Последний тост – уже стоя в стременах. Нищий, злосчастный, обезноженный Верлен умер в седле.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 1996, №7

Шарль Бодлер

Шарль Бодлер. Жгучий взгляд

Бодлера трудно любить. Но будь иначе, он, наверно бы, оскорбился. Однажды пылкий почитатель, признаваясь Бетховену в бесконечной любви, уверял, что над каждым его опусом плачет. Бетховен осадил его по-бетховенски: "Музыка, от которой плачут, – плохая музыка".

Трудная любовь – долгая. Марина Цветаева (по смутным, правда, свидетельствам) не любила Бодлера, но однажды, едва ли не за ночь, создала его лучший русский перевод – "Плавание". Уловила ли свое – "пора, давно пора Творцу вернуть билет"? И только ли свое? Вернуть билет – это бунт Ивана Карамазова. И те подземные корни, что пронизали русскую литературу задолго до Достоевского и даже Пушкина. И странно, мизантроп, эгоцентрик и на чей-то взгляд почти некрофил Бодлер, такой, казалось бы, чужой, вплелся в эту корневую сеть. И, видимо, не только русскую. В романе Грэма Грина "Комедианты" персонаж убеждает молодого гаитянского поэта, талантливого, умного идеалиста – росточек культуры в шабаше мракобесия – не идти в партизаны. Аргумент: "Вы ведь можете написать об этом". Об этом уже написано, отвечает чернокожий интеллигент и смертник – бодлеровское "Плавание на Киферу".

Ладно, все это в конце концов литература, словесность. Но когда гестаповцы расстреливали героя Сопротивления Жана Прево, пули пробили спрятанный на груди листок с переписанным "Лебедем" Бодлера. Это уже не словесность. И не словесность первые русские переводы Бодлера – переводы народовольца Петра Якубовича, приговоренного к виселице и помилованного вечной каторгой. Столетие спустя Бодлера переводил очередной каторжанин – по-новоязовски "зэк" – Иван Лихачев. И это еще одна загадка Бодлера: почему угрюмейший из поэтов протягивал руку обреченным и уводил "от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови".

Имя Бодлера давно и привычно рифмуется с findesiècle. Конец века – склеротическое время старческих болезней и причуд. Сегодняшняя, случайно попавшая на глаза аттестация поэта даже забавна – "грустный мистик Бодлер". Грустить Бодлер – поэт Бодлер – явно не умел; смертельно тосковать – да. И с мистикой явно не ладил. "Острый галльский смысл", с которым он боролся как художник и визионер, был у него в крови. Но помимо всего, какой, простите, конец века? Бодлер – ровесник Некрасова. Да, век выглядел по-разному. Когда в Петербурге отменяли крепостное рабство, в Лондоне приступали к строительству метро, что, впрочем, не сделало британскую столицу приглядней, и недаром Лондон ошеломил Достоевского, с ужасом ощутившего, что буржуазный Париж и чиновничий Петербург – это цветочки, а ягодки вызрели там, за Ла-Маншем.

Кажется, в Талмуде есть притча о реке, где рыба самая разная, но дохлая всплывает, мозолит глаза, и, глядя на нее, думают, что знают реку. Осмеянный Достоевским Париж, самодовольный, скаредный и полусонный, для Бодлера – при его недолгой жизни – был иным. Тот Париж, который он любил и оплакивал, не раз ощетинивался баррикадами, и поэт не порхал над схваткой, а метался в гуще событий, все более безутешных – и если бы только для него.

В некрологе на смерть Некрасова Достоевский назвал его "страдающим поэтом" и, словно споткнувшись о банальность – кто в жизни не страдал, а уж сам он как мало кто другой, – тут же поправился четко и безошибочно: "Чуткий к страданию поэт". Наверно, такая же чуткость и сделала эгоцентрическую поэзию Бодлера долговечной. И обрекла ее на угрюмство, в котором упрекали и Некрасова, в котором каялся Блок ("…Простим угрюмство – разве это сокрытый двигатель его?").

Незадолго до смерти Михаил Михайлович Бахтин сказал ученику, посетившему его в богадельне: "Веселой поэзии не бывает. И музыки тоже". Странная фраза, тем более в устах апологета карнавальности, еще при его жизни ставшей притчей во языцех, модой, а ныне – стилем жизни. И не только странная, но, как все глубокие мысли, спорная. Все бывает – и было, и будет. Но Бахтин говорил не о стихах или мелодиях, а о музыке. И, может быть, веселость, не только в искусстве, возникает из сознательного или бессознательного порыва развеселить, то есть ободрить, утешить и заверить, что не так страшен черт, а лучше смерти бывает только жизнь. Короче, возникает из сочувствия и сострадания. Великий гуманист Бах действительно полифоничен: погружая нас в бездну человеческой скорби, где уже нет ни контрапункта, ни инструментов, а лишь человеческие судьбы, те замирающие голоса, что жалуются, утешают, отчаиваются или стыдят павших духом, из этой стихии человеческого горя он возвращает нас к радости. Таким был музыкальный канон, но Бах умел радовать, как никто до и после него. Это редкий, быть может, единственный и, наверно, высший дар.

Такого дара Бодлер был лишен полностью, но в отличие от многих не симулировал то, чего нет, и был честен к себе и к нам. И за эту честность расплатился сполна.

Двух великих ровесников судьба не баловала, но по-разному. У Некрасова, помимо Петербурга и литературы, была неоглядная Россия с ее нищетой и богатством, лесами, людьми и песнями. У анахорета Бодлера был только любимый и неприветливый город, где вершились европейские судьбы, рождались моды, но трудно дышалось и было тесно. Он тосковал о южных морях, но жил городом. Бодлеровский "Лебедь", на русский слух перегруженный античными реминисценциями, французу знакомыми со школьной скамьи, – это мир в убогой перспективе парижской окраины. Странное совпадение: знаковое стихотворение Некрасова, стихотворение-символ об извозчичьей кляче ("О погоде") тоже рождено удушливой теснотой имперской столицы (сон Раскольникова мне кажется лишь театрализованным пересказом этого короткого и неотразимого стихотворения).

Судьба и расправилась по-разному. Некрасовское "тяжело умирать, хорошо умереть" Бодлер, наверно, повторял бы как молитву – если бы мог говорить. Некрасов умирал тяжко, но и в муках был жив, и его "Последние стихотворения" незабываемы. Парализованный Гейне в его долгой "матрасной могиле" создал "Романсеро" и другие стихи, полагаю, бессмертные. Бодлер почти два года был живым трупом, без движения, без сознания, без жизни. И жизнь еще вспыхивала тающими искрами, когда приходила знакомая пианистка и трогала клавиши. Бодлер самоотверженно верил в слово; "Цветы зла", помимо всего, это книга-подвиг, усилие создать стихами "Человеческую комедию": замысел бальзаковский, а по признанию великого романиста – наполеоновский. И слово покинуло поэта; осталась лишь музыка – самое сокровенное и непереводимое в его стихах. А чуткий к страданию поэт выстрадал и отстрадал эту чуткость.

А.М. Гелескул

"Иностранная литература" 2004, №7

 
 
Hosted by uCoz